Top.Mail.Ru
КУПИТЬ билеты
«Не страшно»
Пресса «Гекатомба. Блокадный дневник»
16.06.2018 Автор: Марина Дмитревская//ПТЖ-блог   

 

 

Страшнее ленинградской блокады, кажется, ничего нет. Это гекатомба — «жестокое и бессмысленное уничтожение или гибель множества людей (во время войн, стихийных бедствий, эпидемий и т. п.)», как говорится в словарях.

А Яна Тумина поставила не страшный спектакль.

Как так? Ведь страшнее блокады нет ничего, и разные люди в разные годы говорили мне, что настоящий блокадный архив — это закрытый Президентский архив, и нам его никогда не откроют, потому что если откроют — нужен будет новый Нюрнбергский процесс о преступлении против человечности. Эти разные люди в разные годы говорили мне одно и то же: на заре перестройки, в 1989-м, М. С. Горбачев пустил в этот архив Серджио Леоне, собиравшегося снять фильм «900 дней» (или «Однажды в Ленинграде»?). Леоне три часа смотрел подлинную, не перлюстрированную блокадную кинохронику, и у него случился сердечный приступ. И он умер. Даже если это миф, то по сути все так: страшнее блокады ничего нет, и если прочувствовать всю правду — то умереть. И мы очень много этого страшного знаем, хорошо представляя себе эту жизнь «во плоти»: нечистоты, трупы близких, хранящиеся за оконными рамами до весны, грузовики, везущие околевших мертвецов с болтающимися руками (стоя больше помещается в кузов), трупоедство, мародерство — все то, на что преступно обрекла людей власть, сытно евшая в закрытых партийных и гэбэшных столовых. Не буду отсылать к печатным свидетельствам, их много, но помню первое собственное подростковое впечатление от рассказа одного старого музыканта: их привели играть в Таврический дворец по случаю какого-то праздника. Столы ломились от яств, в том числе фруктов среди зимы. Некоторые оркестранты потеряли сознание... А я-то росла на книге Верейской «Три девочки», и там блокада — единение и поддержка. Сила духа. Наверное, спектакль Яны Туминой для меня сродни той детской книжке о дружной коммуналке: в коммуналках и правда выживали лучше...

Несколько лет назад существеннейшим высказыванием о блокаде стала пьеса Ю. Клавдиева «Развалины» с ее «великим противостоянием» интеллигента Ниверина и беженки Развалиной: можно ли ради спасения жизни своих детей кормить их мертвечиной? Две правды сталкиваются там насмерть, и Ниверин, конечно, не выживает, но выживает его дочка, подкармливающаяся у Развалиной... В пьесе сталкивались дух и плоть — то, что составляло блокадный поединок и экзистенциальную сущность 900 страшных дней.

Тумина от поединка отказывается. Никакого «низа», быта, никакой «Развалиной» в спектакле нет, тут только и исключительно про жизнь человеческого духа в нечеловеческих условиях. Яна Тумина отважно минует свинцовые мерзости трагедии, ее плоть. Она делает спектакль о бесплотной метафизической красоте блокады и тех ленинградцев, которые заглушали голод мыслями о музыке или гармонии пустой Дворцовой площади. О том, как выживали дух и души.

Их примерно полтора десятка, этих дневниковых голосов, и ведет спектакль бестелесный голос Ефима Каменецкого. То есть, искренне надеюсь, что Ефим Александрович, попавший перед премьерой на операцию, в сентябре выйдет на сцену с дневниками Льва Ильина в руках, но от этого спектакль не приобретет телесности: Каменецкий бесплотен, как и его голос, который скользит старческим контртенором в темном пространстве Эмиля Капелюша, где только пустые книжные полки-кровати-гробики. В блокаду было темно — об этом кусочек текста Берггольц — Марины Солопченко: придя в радиокомитет, заблудилась в потемках...

Плоть и дух в спектакле разлучены сразу: актеры ведут поразительных ростовых кукол (художники Кира Камалидинова и Татьяна Стоя). Это и есть блокадники, бестелесные призраки, обмотанные платками, с рублеными чертами лица. Их нежно обнимают актеры: как детей, как память, как душу. И в медитативных этюдах (в блокаду, как известно, двигались медленно, сберегая силы) станет проступать эта иссякающая, но стойкая жизнь человеческого духа — от дневника мальчика Юры Рябинкина до музыканта Льва Маргулиса, по-дирижерски взмахивающего фрачными руками Виталия Гудкова в прологе... А потом возникнут голые куклы-призраки-трупы, и их, невесомых, тоже будут носить живые актерские руки.

Герои дневников заговаривают голод, вспоминая музыку. Они разглядывают белый спящий Ленинград, Дворцовую — как пространство, где чувствуешь себя свободным (несмотря на кольцо). Они делятся очередностью литературных приоритетов: что жгли сначала, а что оставляли на потом... А их, умирающих, лежачих, еще заставляли платить за квартиру. Вот этого я никогда не знала, а ведь это все равно что тянуть с людей деньги за эвтаназию, заставлять платить за тепло неотапливаемого гроба...

Поэтический воздух спектакля прозрачен — как разреженный воздух небытия. Здесь все не имеет веса, и это важно. А в финале Андрей Шимко распахивает ворота в арьере и выходит в реальный, душистый цветущий по случаю тепла и лета сад на задах театра. Райский сад. Потом наступит зима, и он будет выходить в снег и сугробы.

Странно, но так уже было. В конце 1970-х двери арьера в сад распахивал Арсений Сагальчик, ставивший в Театре им. Ленинского комсомола «блокадный» спектакль «Такая длинная зима» по стихам поэта-блокадника Юрия Воронова: «Деревья, поклонитесь ленинградцам, закопанным в гробах и без гробов». И вот там в финале морозный воздух влетал с улицы в зал, и видны были деревья. В тот момент зимние и в тот момент, быть может, пережившие блокаду... Наверняка Яна Тумина не видела спектакля Сагальчика, но у меня сошлось в рифму, и это совсем неплохо, когда нечаянно что-то так сходится.

Спектакль поставлен по воспоминаниям и обращен к нашей памяти. Так что имею право на запись в общем «дневнике» и я, внучка бабушки-блокадницы Беатрисы Александровны, переехавшей Ладогу в конце первой «черной зимы», и правнучка Раисы Борисовны, умершей на Дороге жизни. Но от бабушки я не слышала о блокаде ничего.

А вот слышала много разговоров маминых однокурсников — выпускников ЛГУ 1941 года, не эвакуировавшихся в сентябре, а застрявших в блокаде и зимовавших вместе с университетом до эвакуации в Саратов. Профессор Валентина Григорьевна Березина рассказывала, что их спасала железная дисциплина, установленная ректором А. А. Вознесенским. Он возглавлял «тройку» по обороне университета. И неукоснительным было требование учиться, заниматься наукой. Переведенные Вознесенским на казарменное положение студенты, аспиранты и преподаватели, жившие прямо в аудиториях, получали по часам свой паек и, главное, занимались, писали, учились. Никто не умер, их держала духовная жизнь.

С другой стороны, в ранней молодости меня настигла потрясшая воображение блокадная история. Аспирантские друзья моих родителей, переехавшие из Курска в Ленинград, купили в середине 1970-х две комнаты в коммуналке возле Академии художеств. В квартире в том числе жила старуха, никого не впускавшая в свою комнату. Она питалась чуть ли не картофельной шелухой с общей кухни, нищенствовала. Но когда старуха умерла и в ее комнату зашли, то сразу, как рассказывали, вызвали милицию: она оказалась вся, от пола до потолка, забита антиквариатом, в том числе классической живописью. На свободном пятачке — топчан и тумбочка — всю жизнь прожила эта женщина, до войны убиравшая квартиры академиков из соседних домов. И когда те начали умирать, она тащила из опустевших квартир все это, а дальше (всю жизнь!) сидела впроголодь (страх въелся, всосался) на этом богатстве, боясь пикнуть, и не воспользовалась ничем из наворованного. Ее выжившая в блокаду плоть оказалась уничтожена плотью же, потому что духовных ценностей этот человек не знал.

И еще одно лично Яне Туминой — в рифму к ее спектаклю с редкими предметами в руках актеров. У меня есть старое туманное зеркало на деревянной основе, подаренное до войны маме ее первым мужем, погибшим в войну. Непостижимым образом это небольшое, с книжку, зеркало пережило блокаду, пролежав в чемодане, который мама перед эвакуацией сдала в камеру хранения своего студенческого общежития на Добролюбова. Пока она с маленькой дочкой скиталась в эвакуации, спасала от дистрофии свою старшую сестру с двумя девочками и ничего не знала о судьбе мужа, пропавшего без вести, — в блокадном Ленинграде лежал ее чемодан. И вернувшаяся в 1945 году в Ленинград мама получила у кладовщицы вещи. Это зеркало до сих пор отражает действительность — ту, без мародерства, с книгами, мыслями о музыке и гармонии Дворцовой площади.